Роман Волков
-1-
Я не выспался и пошел на службу, растирая заспанные глаза.
У соседей по лестничной площадке целые сутки громыхала гулянка. Уже к рассвету стихли звуки гармошки, уснуло надорванное радио, замолкли хмельные гости. Ровно в семь, вместе с неохотно пробуждающимся осенним солнцем, из дома вышел пошатывающийся сосед – семнадцатилетний Володька. Он был уже заранее обрит наголо (прямо вчера – на жалкой головной коже зияли порезы), в чистом спортивном костюме. На плече болтался красный рюкзачок. Справа парнишку крепко держал за плечо его отец. Николай Иванович был одет в непривычный для токаря черный костюм, и в свободной руке нес пакет с торчащим селедкиным хвостом. Слева шла Светлана Петровна, тоже в парадном платье и с пышно взбитой прической. Сзади кучей шли Володькины друзья, человек шесть. Они были хмельны в умат, с трудом стояли на ногах, обнимали и поддерживали друг друга. У одного на шее висела гармошка, рыжий в шортах нес гитару. Как ни пьяны, все равно они честно провожали своего товарища, зная, что вскоре такие почести окажут и им. Хриплыми сорванными голосами орали ”Прощание славянки”. Вот вся процессия подбрела к остановке, Володька вплыл в центр команды своих друзей, все сцепились, заорали одобрительно, и он вылетел из объятий, подшагал к родителям. Подъехал троллейбус. Друзья отошли: проводы кончились, дальше должны идти только родители. Двери хрипло отворились, Николай Иванович засунул сына и жену вовнутрь, а потом залез и сам. Троллейбус поехал, оставив на остановке мотающихся провожатых.
Я сел в этот же троллейбус, в другую дверь, и плюхнулся на одно из пустующих сидений. Передо мной сидели другие провожающие, видимо, из деревни: старый уже отец, крепенько пьяный, сам призывник – такой же бритый, дрожащий от похмелья парнишка в потертой спортивной кофте, и младший брат, стоя подпиравший собой сиденье, чтобы на повороте батя с братаном не вылетели в проход.
— Сынушка, — пьяно, но четко выговаривая слова, шептал старик (по седым грязным волосам его упрямо полз жучок-мукоед), — сынушка… Я тебе тут сальца положил, мясца… Хлебушка положил, самогоночки полторашечку…Ты только, сыночек, смотри: щас вылезем, похмелимся и не пей больше, а то старшину обозлишь. Лучше потом… Воюй хорошо, командиров слушайся…
Володька с родителями сидел на первых местах. Он спал, ткнувшись головой в отца, обнявшего его, а иногда встряхивался и с шумными глотками пил минералку.
Я загрустнел. Николай Иванович, мой сосед, был младше меня. Но я успел застать мирное время (война началась, когда мне было лет десять), а он родился как раз в год, когда началась война. И вот, его сын, Володька, выросший на моих глазах, уже призывается на войну. Уже второе поколение вскормленных под военные репортажи, то есть внуки, уходит на фронт. Внуки войны.
-2-
Я работаю на областном призывном пункте. Сколько я уже насмотрелся таких мальчиков! Вот родители подводят его к проходной. Еще раз крепко обнимают, и он вырывается от них и бежит к вертушке. Долгие проводы – лишние хлопоты!
— Фамилия! – останавливает новобранца ослепительно красивый дежурный, в самой парадной форме, и с саблей.
Перепуганный и восхищенный юнец, еще видящий в глазах строгого часового отражение своих родителей, мямлит в ответ и неловко сует свою измятую повестку.
— Проходи! – грустно крутя турникет и застревая в его неуклюжих лапах сумками со снедью и одеждой, рекрут протискивается внутрь. Вот он озирается: похоже на школу. Только плац перед большим зданием подметают не школяры, а бравые солдатики. В уголке высится светлый деревянный храм. Вот он робко поднимается по ступеням, заходит в вестибюль призывного пункта.
И все, потихоньку начинают щелкать шестерни и фрезы военного агрегата: его записывают в журнал, досматривают личную кладь. Сажают на длинную, от стены до стены, низенькую скамейку, среди таких же нахохлившихся воробьями призывников.
Так и мой Володька теперь сидит восьмым справа, разинув глаза, зрелищно сглатывая сопли, и приводя в порядок расшебуршенную сумку с едой. Баночку пива, всунутую друзьями на опохмел, отобрали. Еду, сжалившись, оставили с условием съесть до прихода военкома. Они сидят долго, лавка наполняется, вскоре аккуратные солдатики приносят вторую, третью. Периметр забит. Те, кто пришел рано, потихоньку начинают подъедать еще не остывшие пирожки.
И вот выходит военком, полковник. Он выражает каждым своим атомом усталость. Он устал не только от работы, но и от жизни, ставшей какой-то непонятной, когда он, сильный и крепкий мужчина, вместо того, чтобы стоять на передовой с автоматом, считает бритые черепушки тупых рекрутов. Сзади него четверо офицеров, это купцы с разных частей приехали за живым товаром.
— Здравия желаю. Полковник Гребенюк, ваш военный комиссар. – Он крутится, пытаясь посмотреть в глаза всем призывникам. – Я не оратор, говорить не умею. Здесь вы все ребята очень хорошие. Орлы! Все как на подбор. Вы потому и самые последние остались, непризванные. Мы вас по командам не разбивали, запрос на ваш призыв прислали три части, все с разных округов, и разных фронтов. Все их представители приехали, вот они. Они сейчас по нескольку слов скажут и потом сядут вот за столы, вот здесь вот, и можете подходить записываться. Только вас тут сто десять человек, так что смотрите: ровно по пятьдесят человек в первые два округа, а в Западный — десять. Ну там, плюс-минус два-три человека.
Представители переглядываются и спустя секунду встает первый, начинающий толстеть капитан в полевой форме:
— Капитан Орлов, ВДВ. Дальневосточный фронт. Мне нужны только те, кто хочет служить десантником. Ребята, на нас прет вся Азия. Они числом давят. А вы сами знаете, еще Суворов говорил: не числом, а уменьем бей. Вот мне умельцы и нужны. Жду.
Следом вскакивает еще молодой мореман в черном бушлате:
— Лейтенант Ваняткин. Северный округ. У нас это, в общем, желательно, те, кто холода не боится. Потому что, это, мы сейчас и во флот набираем, и подводниками, и морпехов, вот. И десантуру тоже. Вот. И это, еще кто на компьютерах и с электроникой, в общем, разбирается, чтобы на кораблях работать.
Последний купец в штатском, потертых джинсах и футболке:
— Майор Лутковский. Западный фронт. Мне вообще предпочтительней, кто отучился уже. Еще лучше, у кого разряд спортивный. Будем формировать диверсгруппы и забрасывать за линию фронта. Ко мне только с рекомендациями. Служить будете у меня лично, потому сам и отбираю.
Ко мне, вырвавшись из всеобщего толповорота, подходит Володька. Он, конечно, меня сразу увидел. Он откашливается и говорит:
— Товарищ капитан! – и уже стыдливым шепотком. – Дядя Женя…
— Чего, Володь? – уж можно подумать не знаю, чего он попросит.
— Я это, я хотел на запад попроситься, в подрывные отряды, а рекомендацию мне ПТУ не дало. У меня и разряд есть, по конькобежке, ну вы ж знаете. Первый взрослый. Я это, ну можно придумать чего-нибудь… — Он вежливо подает мне трость и я ковыляю к капитану Лутковскому.
— Товарищ майор!
— Да. – Он оборачивается и в один мигок окидывает меня с ног до головы: приземистую неправильную фигуру, парадную форму, нашивки, медали и орден. Протез не так уж и заметен, у меня хороший дорогой протез, но Лутковский все равно догадался. – Ледовый прорыв? – Я киваю. – Я ведь тоже там был, в спецназе. Повезло. – Я опять киваю: действительно – повезло. Был в самом авангарде Ледового прорыва, в спецназе и целехонький, ни царапинки. А я чуть не в тылу на КАМАЗе ездил – и вот: чуть живой остался. А майор – молодец. И теперь вот ребят отбирает, и сам с ними в тыл врага диверсантом пойдет. И жена наверняка у него живая, и сынишка. А захочет – и еще одного с женой родят. Или двух. Потому что сильный, здоровый мужчина. А таким не просто везет: такие удачу сами за хвост ловят и в свою кормушку тычут: ешь, мол, милая, отсюда. А та трепещется, да ест, а потом и привыкает.
— Товарищ капитан, вот тут парнишка один, Белов Владимир. К вам хочет служить.
— Рекомендация есть?
Я тычу пальцем себе в грудь. Капитан смеется, смеюсь и я.
— Будет первым в списке.
— Спасибо, товарищ капитан. – Я киваю Володьке и ползу за свой столик.
-3-
Возвращаясь из военкомата домой, я увидел на дверях всех подъездов объявление.
”Братья и сестры!
Через неделю, 24 сентября нашим войскам предстоит сражение, решающее исход изнурительной войны. В наших силах помочь нашим отцам, братьям и сыновьям, проливающим кровь за Родину.
В связи с этим, а также по поводу предстоящего праздника Таусеня, все приглашаются в городской Храм Перуна (ул. Красная, 38А), площадка для собраний, 20 сентября в 20-00.
Лекцию «Таусень – праздник осеннего Солнца» прочтет жрец Круга Родной веры Венцеслав.
Жрец Перуна Лют”.
-4-
Лют, а в миру Андрей Маслов – бывший морской пехотинец. Лет десять назад, молодым безусым бойцом он сразу после военного училища попал на самое острие иглы еще первого прорыва Огненной Лавы. Чудом остался жив, только вся его правая половина превратилась в истрепанное мясное тряпье: ноги и руки не было, половину лохмотьев лица скрепляла розовая пластиковая маска. Склеив в госпитале это существо, Андрея отправили в тыл. Там он узнал, что вся семья его, жившая за огненной линией фронта, была показательно казнена рядом с другими партизанами. Маслов бесполезно промотался по всем конторам, тщетно пытаясь найти работу: на пособие для инвалидов не проживешь, камуфляжными доходягами и так весь тыл забит. Наконец, когда он уже собирался сглотнуть пулю, какая-то мудрая бабка посоветовала обратиться в духовные инстанции. В Русской Православной церкви Андрею предложили должность помощника кладбищенского сторожа с ничтожным окладом в полторы тысячи. Работа, кстати, не из лучших: погост что тогда, что сейчас работает интенсивнее метрополитена. Зато в представительстве Круга Родной Веры его встретила неожиданная удача: в городе по разнарядке должны были возводить Храм Перуна, и Андрею, как бывшему воину, сразу предложили занять место жреца.
— Но я ничего не знаю! – отнекивался Маслов. – Какой из меня жрец!
— Это тебе не церковь, — отвечал седой родновер в потертом камуфляже с несколькими орденскими планками. Семинарию заканчивать не обязательно. Про обряды и обустройство капища в книжечке прочитаешь. – Он вынул из стола книги «Родные Боги» и «Волховник». – Работа интересная, и нынче очень нужная. Если призвание почувствуешь, может и волхвом станешь. Только сразу говорю: оклад мы тебе положим очень маленький, остальное, дорогой, заработаешь. Ты – не поп, на одних пожертвованиях не протянешь. Придется крутиться, от нас любая помощь гарантирована.
Андрей раздумывал недолго, согласился сразу, тем более, что как ни странно, интересные идеи в голову полезли ему сразу. Под храм выделили бывший детсад, сильно обгоревший после бомбежки. Помощники – такие же инвалиды и дети – нашлись быстро. Вскоре развалина превратилась в аккуратный домик-скворечник.
Потом Андрей решил организовать подростковый клуб. В комнатке с останками пианино он с помощью местных жителей устроил спортзал, в бывшем овощехранилище – тир, а на разрытой воронками игровой площадке – полосу препятствий. Из Круга Родной веры выделили лекторов. Парни и девчонки сразу об этом узнали и потихоньку начали заниматься. Иногда приходили и взрослые. Кроме того, Андрей вполне качественно организовывал праздники и обряды, где, правда, тоже помогали волхвы. Все это плюс мизерные пожертвования плюс стабильная зарплата давало Люту (он уже прошел обряд имянаречения) жилье, средства к нормальному существованию, взаправду интересную работу. Ну и, может, и самое главная – связь с Богами, служение Перуну. А это тоже немаловажно. Постепенно равнодушно относящийся к Родной Вере Лют, начал сам для себя творить славления Перуну по четвергам, благодарить Рода перед едой, и разговаривать с Богами перед сном. А потом и учить этому других.
Его любили. Постепенно он сам начал проводить все обряды от имянаречения новорожденных до кремации и тризны. Православные священники даже были ему благодарны: похоронной работы было невпроворот.
-5-
Я тоже уважал Люта. Я был многим ему обязан. Он, хоть и получал свое психологическое и духовное образование в прорыве Огненной Лавы, поддержал меня в самые страшные минуты.
Самоубийство в нашу годину – вещь обыденная, равно как и смерть вообще. После официального признания Родноверия гибель стала еще более понятна, чем раньше. В это удивительно-удивленное «был человек – и нет человека» стала вкладываться какая-то волшебная мудрость. Православное христианство безропотно отошло, в годы тотальной войны, повсеместного отступления и депрессии ему уже не удавалось, как прежде сплотить всю страну, весь народ. Противоречия этой веры высмеивались журналистами, обсуждались философами. Враги России нашли эту слабинку в душе солдата и умело били по ней всеми своими давно проверенными средствами.
Конечно, многое, если не все сделала политика. Когда народ опамятовался после первого месяца войны, а наш Президент уже не смог ничего наврать про либеральные преобразования, его просто растерзали в клочья по старой русской традиции. На его место поставили старого боевого генерала, который сумел организовать оборону, а потом и контратаки. Он сразу разогнал разожравшееся правительство и Думу, и поставил на их место своих золотопогонных друзей. На журналистов, которые тотчас же записали о «хунте» и прочих антидемократических штучках, быстренько напустили контрразведчиков. Народу объяснили, почему, за сколько, и за чьи деньги они так писали, и по приказу Главнокомандующего (должность Президента на период войны была упразднена) их повесили как шпионов. Чтобы таких казусов более не случалось, был введен портфель министра пропаганды. Его получил инструктор спецназа военной разведки, писатель и ученый. Он сразу официально заявил, что победа, да вся жизнь невозможна без стержня. А главный стержень – это вера.
Родноверие заняло пустоту в мечущихся душах смело и неожиданно. Как ни странно, воевали в основном лица коренной национальности, то есть русские. Языческие жрецы, приходившие к солдатам перед атакой, говорили совсем не то, что только что вещали поп и замполит. И когда разум бойца и командира еще мотался в смятении после сигнальной ракеты, кричащей об атаке, когда вражеская лава неслась, бурля огнем, жрец первым бросался вперед, без каски, в красной расшитой рубахе, а то и с голым мокрым торсом, сжимая в руках не АКМ, а бронзовый топор или извитый резами деревянный посох. Он во весь живот ревел, да не слоганы, не передовицы, а самые настоящие призывы к смертному бою, где нельзя ни отступать, ни жмуриться от страха. И нельзя было не верить в его убеждения, и нельзя было не бросится за ним, за его голой жилистой спиной с млечным путем родинок и шрамов.
И не всегда жрецу вдребезги разрывало голову после первого же шага. Часто после выигранного боя или позорного бегства, на привале бойцы окружали его подле костра и задавали вопросы, и верили, и понимали, ибо ответы были именно те, которых они ждали и о которых они думали еще с мальчишеских зыбок, думали, да боялись сказать. И называли язычество Родной верой, да еще и добавляли: наша, русская, родная…
И все становилось понятно: и почему «православие» – ибо Правь славим, почему «Родина и народ» – ибо все от Рода идем, и почему «ладно» – ибо вся любовь от Лады… И удивлялись воины, как же раньше они этого не знали. Даже обряды и праздники как-то сразу прижились, ибо всегда жили среди нас, только безымянными. Родноверы изменили отношение к жизни, а главное – к смерти.
Лет семь назад, то есть давным-давно, когда Калининград и Курск еще были нашими, а Ледовый прорыв еще не сожрал десятину личного состава Российской Армии, я тоже воевал. Я пошел на фронт в лейтенантских погонах выданных на институтских сборах, управленцем по образованию, в пленчатых линзах, с обручальным кольцом на правой руке и с юношеской улыбкой. Сразу пошел туда, куда приписали: на Западный фронт. Там получил чудесную должность зам командира по продовольственному и вещевому обеспечению, заведовал снабжением дивизии и выполнял самые скучные операции: вел бухгалтерию (на меня почему-то ее тоже повесили, и я с радостью слюнявил первичку, оборотки и шахматки), ездил с белобрысым шофером-мордвином и конвойным УАЗиком по базам, и снабжал, снабжал… Обмундирование, продовольствие, скот и птица в живом весе, а иногда бывали и медикаменты, боеприпасы, оружие… Потом я обслуживал Ледовый прорыв, самую страшную бойню в истории войны. Ранен был не в атаке, как следовало бы отважному бойцу, а когда ехал на КАМАЗе с цистерной в тыл за дизтопливом. Самое некрасивое, что я спал в спальнике за сиденьями, прилипнув щетиной к заслюнявленному ватнику, и прыгая на кочках. Попадание было вполовину прямым, вся машина (хорошо, шли порожняком! кабы шли оттуда, груженые, сгорели бы) разлетелась в клочья. Меня, наверно, спас спальный мешок: хоть немного погасил осколки. Но один осколище гладенько, словно мякиш хлеба, срезал мою нижнюю четверть с лишним: правую ногу до развилки и детородный орган.
Когда я очнулся в госпитале, то чересчур спокойно и вменяемо (что-то послешоковое, наверное) отреагировал на пустоту между ногой и другой пустотой: мы с Викой, как и все разумные люди, успели родить сына перед моей отправкой на фронт. А без сладострастных развлечений я как-нибудь проживу: главное, что осколок не ошибся и не отрубил мою верхнюю четверть с лишним.
Когда я приковылял на б/у-шном протезе в тыл, в свой городок, уже говорили, что его несколько раз бомбили. Я думал о том, что что-то случилось: жена на звонки мои не отвечала, ни на домашний, ни на мобильный. Конечно, она могла переехать, а мобильная связь могла не работать, потому что вышку повредили. Мой мобильник погиб, и она мне тоже позвонить не могла. Но еще в поезде, выясняя у попутчиков, что произошло в родном Кузнецке, я уже начал сжато подрагивать, чувствовал: что же, что же? Может, в больнице, а где тогда Славка? Да что же она не звонит! А может, все нормально? Может, заработалась? Впрочем, не буду гнать эти слащавые сопли.
От всего квартала – домов десяти – осталось только поле, вспаханное огненным слоновьим плугом. Из изнасилованной почвы, словно взросшие семена зубов дракона, торчали горы кровавого строительного хлама, вперемежку с дырами грязных исторгнутых воронок.
Бомбили ночью, ничего и никого не осталось. Пятнадцать жилых домов, школа, больница ветеранов УВД, пара недостроенных объектов и без того разваленное ЖЭУ. Двенадцать тысяч семьсот пятьдесят семь человек, включая женщин и детей (то есть моих Вику и Славку) погибли. Бомбежка была тотальной, не выжил никто.
Не буду описывать свои переживания. Смерть была повсюду, и относились к ней совсем не так, как в мирное время. Ты был нужен стране, страна была старшей в твоей семье. И ты должен помогать своей старшей Матери, Родине. Ты потерял семью, но не всю! И каждый твой хныч, твой стон, твой день с заплаканными подушками, может привести лишь к тому, что ты потеряешь всю семью, погибнет Родина, а вместе с ней – и ты.
-6-
Это все мне и высказал Лют, когда я, тогда еще такой же молодой, как и он, пришел в его маленькую комнатку и признался, что не хочу больше жить. После моего возвращения в тыл больше месяца мне было вынести уже тяжело.
– Слова, слова, слова! Быстро же ты научился говорить словами газетных передовиц. Как поп!– ответил ему я, усмехнувшись. – Все это ничего, кроме как слова, то есть правильный набор звуков, который вылетает из твоего рта.
— Что же, ты хочешь, чтобы я тебе картинки рисовал? Или на бумажечке писал? – отвечал Лют.
— Да нет, я не это имею в виду. Просто я отдал свой долг Родине-Матери, строгой женщине с мечом. — Я гулко хлопнул по протезу. – А теперь у меня нет ничего, кроме дыры в семейной общаге и сумки со шмотками. Зачем жить? На работу меня не берут. Жена и сын погибли. Дома и всего, что накопили, тоже нет. Жениться я не могу, ребенка сделать тоже не могу. Все прошло. Все ушло. Жизнь прошла. Я – как мусор, который в луже плавает, тонуть не хочет.
Лют вспрыгнул, оперевшись единственной рукой на костыль.
— Я тоже так говорил, как с фронта меня на тележке прикатили! – заорал он. – Живу же, и радуюсь!
— Ты хоть детей рожать можешь! – заорал я, тоже вскакивая.
— Кто за меня пойдет, с такой рожей! – он ткнул в свою хоккейную маску, сдерживающую половину лица, сшитого нитками. – Да и не хочу я ребенка. У тебя что, основной инстинкт все мозги перекрыл? Полно людей, живущих без детей! Не калек, заметь, здоровых. И ничего, живут!
— Но у меня-то был сын! И какое дело мне до каких-то дебилов, что сами додумались до бесплодия без кастрации?
Лют сел. Он сейчас не был похож на древнего волхва, каким выглядел в антуражных одеждах на обрядах. Старые, протертые добела, джинсы, выгоревшая футболка, разбитые солдатские бахилы, на поясе – штык-нож, которым сейчас никого не удивишь. Единственный атрибут Перунова служителя, который, впрочем, с лихвой заменял все прочие – была внешность Люта. Жрец должен выглядеть, как Бог, особенно, если Бог морпеха – тоже воин. У Люта была бритая блестящая голова, только с макушки свисала длинная прядь русых с проседью волос. Такие же длинные тонкие усы опускались чуть пониже рта. В левом ухе (остатки правого скрывала маска) блестела золотая серьга (наверняка с инвентарным номером Круга Родной Веры) с кроваво-багровым камушком. В своей потертой одежде, с пустым рукавом футболки, с дурацким протезом (нога торчала, как у Буратино) он выглядел не торжественно, а жалко. Он именно так, как-то не по жречески посмотрел на меня
— Ты что, хочешь мне предъявить, что мир несправедлив?
Я не ответил. То, что мир несправедлив, ясно и новорожденному.
— Мир несправедлив. – Лют закурил, сплевывая с крошек табачные крохи. – И все разговоры о том, что всеблагий любящий Господь куда-то спрятался, раз позволяет царить на земле лжи и убийству, оставь для церкви. Или руки там выкидывать в небеса и орать, обливаясь слезьми: — он поднял свою левую руку и огрызок правой вместе с кукольным рукавом, — где же ты, Господи! Значит, нет тебя! – это тоже для них же. Или: почему именно я?
Он придвинулся ко мне и просто проговорил, без пафосного торжественного шепота:
— Мир несправедлив. Все очень просто: на нашу простую страну, не богоизбранную, и даже, наверно, не самую лучшую, просто — нашу, со всех сторон света напали враги. Опять же, почему напали? Неужели потому что мы прогневили бога, в церкви не хаживали, пили-курили, по бабам шлялись? Это все для детей, Женя. Все просто: армию мы нашу потеряли, оборону забыли, атомное оружие уничтожили, денег у нас не было. Опять же: почему? Потому что разведки иностранных государств очень хорошо работали и платили. Слушай дальше: командующий вражеской авиации, не знаю, какой армии, решил для устрашения наших войск устроить бомбардировку мирных кварталов городка, находящего довольно далеко от линии фронта. Куда бомбить? — спросил командир эскадрильи. Центр города! Только в сам центр не надо, там южнее чуть-чуть, или севернее, куда удобнее. Хорошо! Летят! Куда – южнее или севернее центра? – спрашивают летчики командира звена по рации. Южнее! Разбомбили – и назад. Вот и все. Все просто.
Я сжал зубы до скрипа десен. Правда, все просто.
— Тебе, как и каждому, конечно, не нравится, что мир несправедлив. Тут уж ничего не поделаешь. Кому-то может, хотелось бы, чтобы небо было зеленым. Но оно синее и все тут, и это тоже можно объяснить. Только небо краской не перекрасишь, а мир изменить можно. И это ты можешь сделать. Ты ведь недоволен миром?
Я молчал.
— Недоволен. Ну так измени его! Ты же можешь это сделать! Улучши мир!
— Я и хочу его улучшить. Когда с корки земли исчезнет один нелепый одноногий скопец, мир сразу улыбнется.
— Улыбнется тебе дыра могилы. Мир огорчится. Дуб трепещет, когда теряет сына, если желудь, что должен вырасти выше отца, сожрала свинья. Но желудь не может сожрать себя сам. А ты хочешь.
— Я не понимаю тебя, Лют. То ты говоришь, как старый прагматик, то как бешеный поэт с закаченными глазами. Как там: листа паденье рушит тишину, и мир тихонько содрогнется. Ты сам, я вижу, еще не разобрался в своем пути, а хочешь учить меня. Зачем?
— Я ничего не хочу. Мне, как нормальному человеку, будет тебя очень жаль, тем более, что мы хорошо уже знакомы. Жаль мне и твоих жену с сыном, жаль и тебя.
— Ну, ты сейчас скажешь, что жаль тебе еще и тысячи таких же девчонок, как Вика, и мальчишек, как Славка, и таких корявых одноножек, как я. И Родину нашу тоже. И что ради них, ради жизни на земле, я должен остаться, и нести свою ношу, и работать, и помогать им, как ты. Правильно?
Лют кивнул.
— А мне думаешь их не жалко? Еще как! Всех жалко! И себя больше всех. Только устал я. Немножечко. Умереть хочется, поспать. Лечь, поспать, чтобы ничего-ничего не было.
— Это легкий выход.
— А зачем мне сложный? Не могу я больше. Запить хотел, только не выходит ничего: не принимает организм водку, плачу сначала, потом тошнить начинает. Зато похмелье такое, что в сто раз хуже, чем было, да еще и надолго, дня на три. Как мне с башки снять все это?
— Никак. Терпи.
— Не могу я больше.
— Можешь. Ты же не слабее других.
— А я хочу быть слабее!
— Ты просто ноешь. Не надо.
— Лют, а ты никогда не ноешь? Ты счастлив? Только не отвечай «да», я все равно не поверю. Ты, может, и пытаешься таким казаться, но я-то вижу, что ты только притворяешься.
— Счастлив? Это что значит? Когда тебе хорошо? Когда радуешься и получаешь наслаждение от жизни? Тогда – нет. Но если за несчастье считать грусть и расстройчивость, больное сердце истерички и слезы с соплями, то я где-то посередине. Я спокоен: ни весел, ни смурен. Так, я считаю, и нужно жить: счастье и горе придумали поэты. Это, знаешь, как здоровье: как ты? Здоров ли? Не знаю: у меня ничего не болит. Некогда мне думать о счастье! Я просто живу и мне нравится.
— А мне – нет.
— Это от безделья. И мысли все твои: о счастье, о смысле жизни, о том, как же так – от безделья. Живи! Просто живи и работай.
— Меня не берут на нормальную работу: я инвалид. А выключатели собирать с дебилами я не пойду. Или в детский сад сторожем. Я все-таки офицер, и с головой у меня все в порядке и лет мне только двадцать пять!
Лют опять вспрыгнул и оперся о костыль.
— Подожди секунду, — он поковылял в соседнюю комнату, и захлопнул за собой дверь.
Я оглядел зал малого капища (общее, большое, располагалось в лесу), где мы сидели на подкопченых стульчиках с остатками хохломской росписи. Посередь зала возвышался длинный, под потолок, фаллический родовой столб: символ Рода, от которого произошел весь наш народ. На гладкой коже дерева – три глубоких насечки от Лютовского штык-ножа – родовые зарубки, словно корябины трехпалого медведя. Перед чистой стеной, завешанной кумачом, угрюмо вырубленный, хмурился сам Перун, бог Прави, грозы и воинской чести. Голову его венчал острокупольный шлем с кольчужной сеткой. Лют одел своего Перуна в глухой шлем, что закрывал лицо бога до самых скул, в отличие от своих деревянных двойников, вытесанных другими жрецами. Из косых бойниц резной маски, сильно похожей на лютовскую, скрепляющей дубовое лицо, неласковыми следами стрел смотрели зрачки. Длинные усы улыбались клыками моржа до панцирной груди. В ладонях с плохо прорезанными пальцами был зажат большой меч. Под ним стоял белый алатырный камень, усыпанный свежим зерном. Сзади на небольшой полке стояли маленькие чуры – фигурки богов, используемые на праздниках и обрядах в их честь: косматый двурогий Велес с рогом мудрости в руках; пышногрудая Лада; смеющийся Ярило, стриженный под горшок; Макошь с прялкой, Сварог с молотом. С краю притаился распятый Исус. Это была так называемая дань уважения тысячелетней истории христианской Руси, символ согласия и примирения религиозных конфессий, без которого храм бы не позволило открыть Управление по делам религии.
Из комнаты с радиотелефоном в руке прискакал Лют, с трудом удерживая костыль. Он бухнулся на стул и протянул мне трубку:
— На! – и добавил многозначительно, — Сергей Иванович.
— Да, — ничего не понимая, сказал я в пластмассовые дырочки.
— Евгений? – спросил резкий голос.
— Да.
— Вы какой вуз кончали?
— Наш сельхоз. Специальность «Экономика и управление аграрным производством».
— Работали где на гражданке?
— Да я и не успел нигде особенно. Сельхозпрактика была до войны полгода, в КФХ «Кузнецкая слобода» экономистом.
— С бухгалтерией знакомы?
— Маленько.
— А с кадрами?
— С кадрами я не работал, но думаю, что научусь быстро, мы в институте проходили.
— А военная специальность?
— Заведующий хозяйством.
— Ну и отлично. Как раз подходите нам. Завтра диплом, военный, ну и там все документы ваши берите и в призывной пункт на Засечной приходите.
Я крякнул и злобно посмотрел на Люта.
— Да я как бы отслужил уже свое. В Ледовом прорыве ножку с писькой оставил. Так что…
— Товарищ капитан, вы не поняли, извините. Я думал, Лют вам сказал. Я – полковник Гребенюк, областной военный комиссар. Вы, что же, думали, я на фронт вас… Да нет! Нам как раз работник на капитанскую должность нужен на призывной пункт. И специальность подходит. Вы только ради Рода не подумайте…
— Нет, нет, все в порядке, — Лют хихикал, и я погрозил ему пальцем. – Все хорошо, я приду завтра. Спасибо.
Так я и стал работать на призывном пункте, где корячусь и по сей день.
-7-
Собрание проводилось на площадке перед храмом. Народу было полно. Я уселся на самую последнюю скамейку и без энтузиазма слушал лекцию жреца Круга Родной Веры. Лют сидел рядом. За эти семь лет он изменился сильнее, чем я: у него стала сильно дергаться уцелевшая щека, оселедец и усы, стали гуще, но приобрели совсем серо-седой цвет.
Лектор был молодой, с длинными сальными волосами, видно, студент какого-нибудь истфила, он долго и скучно рассказывал о празднике осеннего солнцестояния. Был он миниатюрный какой-то, и напоминал мальчика-знайку, невесть зачем напялившего папкину одежду и пришедшего на взрослое собрание. То ли он сам по себе был скучный, то ли думал совсем не о мифологической гибели солнышка. О своей! Последний курс, последние лекции. А потом – на фронт! Видно было за версту, что вступил в КРВ он только для того, чтобы на фронте служить военным жрецом. Это, конечно, прибавит ему несколько шансов для выживания. Но рыщущая впереди него трусость скорехонько уберет эти шансы. Окровавленным бойцам веру в Богов он не принесет, нет в его покойных карих глазах огня любви к Родной вере, да и самой веры тоже не было видно. Его слушали с трудом, ожидая, когда же слово возьмет Лют. Из общего настроя было ясно, что Перунов жрец хочет сделать какое-то предложение для помощи фронту, а слышали от него обычно только дельные идеи.
Жрецы городского Круга Родной веры, например, постоянно собирали народ на экологические акции по собиранию мусора в мешки и разбора завалов. И ведь было ясно, что дело это важное, и что если бы не проводили такие субботники, весь город бы просто был завален до облаков. Тем более, что жрецы сами служили примером – первыми лезли разбирать с огромными пластиковыми мешками самые грязные кучи. Все, однако, к таким акциям относились как к неприятной обязаловке. Мероприятия же, которые придумывал Лют, всегда почему-то оказывались необыкновенно важными и нужными. Даже на совсем штатской должности жреца он оставался военным. Все учебные тревоги для населения, которые он организовывал, всегда пригождались через несколько дней. Из доброй сотни выпускников его подросткового клуба на фронте не погиб почти никто, многие дослужились до офицерских погон. Исключение – только братья-близнецы Кузнечиковы, которых разбомбили в еще в вагоне, когда они с командой ехали на Северный фронт. Посылки на фронт, сбор которых он придумывал, всегда доставлялись бойцам именно в нужное время, и это было известно.
То же самое можно сказать и про праздники: на обрядах Круга Родной веры обязательно кто-нибудь или из общинников или из гостей напивался либо просто тупил, и все портилось. У Люта же такого просто не бывало. Причем, даже без того, чтобы он однажды усмирил дебошира, отчего все стали бояться его злить, нет. Просто не было такого и все.
Наконец жрец отложил книжечку в сторону и подвел черту:
— Я кончил, спасибо за внимание. А теперь, собственно, приступим к тому, для чего мы все, как бы и собрались. Об это вам всем расскажет и поведает многоуважаемый всеми жрец Перуна Лют.
Лют встал, поклонился, и опять севши, начал.
-8-
— Здравы будьте, други. Долго ораторствовать не буду. Еще раз повторю о генеральном сражении, которое состоится сразу после Таусеня. Ну, об этом уже несколько раз говорили по телевизору, но если кто не видел или не понял, я лучше повторю. – Он потянул за бечевку, и за спиной у него развернулась карта с отмеченными разноцветными липучками позициями войск. — Итак, на линии Западного фронта, на севере Воронежской области 25 сентября состоится решающая битва. Я не буду козырять цифрами, техникой и живой силой, это все можете посмотреть в газетах или на сайте Министерства обороны.
Мы все понимаем, что это не просто решающий бой. Это последний бой, как в прямом, так и в переносном смысле. Наша армия держится на голом энтузиазме, на чуде, словно мир, что, падая в бездну, зацепился за ветку. Но и своры вражеских когорт тоже обескровлены. Все чаще в стане врага раздаются призывы о прекращении братоубийственной войны. Средства, обеспечивающие им военные действия, тоже подходят к концу. Народы враждующих стран устали воевать: всем уже давно понятно истинные цели этой грабительской войны. Да! Ресурсы этих стран давно исчерпаны, а наши земли сразу станут для них сырьевым придатком, а наш народ – рабочими, обслуживающими их. Но я уже начал говорить шершавым языком плаката, а никто этого не любит, простите.
Итак, к делу. Никто не знает, чем этот решающий бой, а солдаты уже дали ему имя – Воронежская мясорубка, кончится. Шансы у всех, в принципе равны. Только у врагов – равнее. У них солдаты сытые, довольные, чистенькие. В их уютных домах их ждут красавицы-жены. Хотя с другой стороны, пусть у нас – грязные, злые, вшивые бойцы. Но их дома разбомбили вместе с семьями, и идти им некуда. Воевать они будут до конца, до смерти. Кто победит – не знает никто. Ясно одно: в случае поражения все наши выжившие бойцы будут, скорее всего, убиты. Все мы, кто остался в тылу, станем рабами. Партизанское движение, которое сейчас еще теплится, будет подавлено новыми хозяевами России очень жестоко.
Как мы можем помочь нашим бойцам? – Лют сделал значительную паузу, видимо ожидая, что кто-то ответит на его риторический вопрос. Но все молчали: помочь было нечем. Все способные к каким-либо действиям и так были на фронте. В тылу оставались только женщины (и то немногие), инвалиды, старики, да совсем зеленая молодежь. Если только предложить что-то типа гитлеровского фольксштурма, когда автоматы в руки взяли сопляки, старики да доходяги. Но это приведет ни к чему, кроме как к полной, абсолютной гибели всех крох оставшегося русского Рода. Ядерное оружие давно было уничтожено. Нечего ответить.
— Итак, прошу внимания. – Лют поднял над головой гербовый документ, усеянный печатями и подписями. – Секундочку. – Он неуклюже надел целой рукой одностекольные очки на резиночке. – Письмо пришло во все храмы, во все города. Написано оно лично Министром пропаганды. Подписали ну тут много: Управление по делам религии, Совет Круга Родной веры, Союз Славяно-Русских общин, Вече языческой традиции, ну и еще несколько. Я не сразу понял, в чем смысл, но потом… Долго очень думал. Не знаю, это правильно или нет. Но потом, уже вот когда сюда пришел, что-то осенило меня. Надо! Я первый написал себя добровольцем, но мне, правда, сразу отказали по политическим соображениям. Хотя, если среди вас, гражданских, доброволец не найдется, то мою просьбу удовлетворят. Итак, нужен доброволец, чтобы принести себя в жертву.
Он выждал мхатовскую паузу, не то ожидая реакции присуствующих, не то что-то забыв. Потом продолжил:
— Принести себя в жертву – очень красивый образ. Бойцы жертвуют собой ради конкретики: своих родных, других бойцов и всей страны. А вы способны пожертвовать собой ради победы? — В этот миг он был похож не на Мооровского красноармейца, тычущего пальцем. Больше – на спокойного косаря смерти.
-9-
Все молчали. Потом кто-то крикнул, кашляя в хрипе:
— Что нужно? Говори, что ты тянешь!
— Я уже сказал. Вы должны обнять смерть. Принести себя в жертву. Буквально. С собой в верхний мир возьмете трубку, водку, руль, ствол – что хотите! Главное – не зря, на сей раз – реально не зря! Жертвенные костры 24 сентября, на именины Овина – Огня Сварожича – воспылают во всех крупных городах пока еще свободной России. Крови не будет. Все просто: перед шагом на просмоленную ступеньку – жизнь, а потом – безвозвратный сон. Да! Не назад! Мир был создан, потому что Род принес себя в жертву: родилось Солнце от лица его; Месяц от груди его; заря светлая утренняя и темна вечерняя от глаз его. Пока и стоит мир от этой жертвы, пока держится. Но долго ли он простоит? Покажет все это Воронежская битва.
Вопрос, думаю, прост. Кто-то должен шагнуть на кощную ступеньку. Просто так: совсем не как шахид-камикадзе. Ваша семья за это денег не получит. В газетах вас восхвалять не будут. В ваши убеждения, как у первохристиан, никто не поверит, помнить вас через тыщу лет никто не будет. По-русски все! Эх-ма! Раззудись плечо, размахнись рука! На глухаря!
Жерло смерти разверзнуто. Все просто. Жертвенная крада ласково вас ждет! Но кто из вас взойдет на нее? Больно не будет: специальное снадобье, притупляющее боль, мне уже выслали.
Народ долго молчал. Молчал и Лют. Затем он глянул в письмо, выгибая голову и добавил:
— Конечно, встать на костер могут только совсем одинокие люди, старше тридцати лет. Добавлю ритуальные аспекты: уже в октябре Перун уйдет на небо, и заоблачная Сварга закроется до весны. Наш златоусый покровитель будет помогать русским воинам в этой лютой сече. Счастливец, ушедший вместе с огненным ветром на седьмое небо, будет вместе с родными богами бить захватчиков на другой же день.
Народ молчал, и Лют добавил, заканчивая:
— Конечно, все это не в принудительном порядке, и вовсе необязательно… — но я вскочил и прервал его, крикнув писклявым мальчишеским голоском:
— Я! Пусть меня пожрет златое божье пламя! – и никто не захихикал моему высокому штилю и противному голоску. Голова кружилась, словно в ней что-то уже кипело. Ногти терзали ладони. Слезы уже начинали клокотать под кадыком. Нос щипал. Тишина душила. Лют улыбнулся и еле заметно покачал головой.
Венцеслав резко швырнул взгядом, но Лют полувидно кивнул и жестко черкнул в блокноте.
-10-
Все мы приносим себя в жертву, даже в мирное, неэкстремальное время. Работающие на износ родители – своим детям, изнывающие от неудовлетворяемой похоти жены – супругам и наоборот, раздавленные пешеходы и водители – техническому развитию, задыхающиеся гипертоники – комфорту и спокойствию, алкоголики, наркоманы, спидозники, женщины на абортах – своим порочным удовольствиям. Мужья кладут на камень-алатырь (я уже привык называть так алтарь) семейного покоя цветы, часто зарезанные ими самими.
Я пришел на площадь заутро. Грязные солдаты сколачивали под устоявшим памятником Ленину огромную ладью. Ефрейтор (ничто не украшает мужчину как шрам через все лицо) деловито просмаливал сбитые доски из черного ведерка. Под злые матюги чернюшный татарин-сержантик натягивал на мачте нежный российский стяг. Дул ветер и полотнище трепыхалось на флагштоке, словно пытаясь освободиться от пут и умчаться в небеса. Лучше разгорится. Я отошел на шаги, предусмотренные техникой безопасности и курил, глядя на трон с торчащими гвоздями на самом верхе корабля.
— Гвозди-т подбей тама, …! – крикнул я сержанту. Он как-то сразу признал во мне офицера и молодцевато забил торчащие шляпки обухом топора.
Солнышко уже стало наливаться червонным золотом. Стали подтягиваться организаторы и служки. Толстопузый волхв Добромир уже был выпимши. Он покачивался среди всех остальных штатских в своей карей распоясанной рубахе ниже колен. Мне это было безразлично. Я уже попарился в единственной уцелевшей городской бане, грязное шмотье оставил в шкафчике кому-нибудь в подарок, а сам натянул все чистенькое, надеванное только на свадьбу. Сейчас даже подложил газетку под задницу, чтобы вдруг не осрамиться зеленым скамеечным пятном. Может поэтому я и смотрелся на егозливой площади как ленивый проверяющий.
Постепенно стал собираться народ. Какой-то покойный зритель даже припер вместе с сыном длиннющую школьную скамью. За час до начала обряда пришел Лют. Он приехал на ЗИЛке, из кузова которого солдатики выкатили по сходням две полные цистерны. Под команды сержанта и важничающего Добромира они поливали ладью маслом и устилали ее борта хворостом и слежавшимся сеном, перевязанным проволокой. Лют заметил меня, подскакал к скамейке и плюхнулся рядом.
— Как она? – спросил он, неторопливо закуривая.
— Потихоньку, — ответил я, вытягивая у него из пачки плоскую сигаретину.
— Не боишься?
— Боюсь, что больно будет и тогда заору. Нехорошо выйдет.
— Везет. – Лют развалился на спинке и отшвырнул в сторону костыль. – Хату отписал кому?
— Кому. В фонд общины Перуна! Здорово? Продашь – тыщу мелкашек купишь. Или сто тысяч перчаток боксерских.
Лют несмешливо засмеялся:
— Или миллиард пулек для мелкашки. Ладно. Дурман будешь пить?
— Пожалуй.
— Могу и по вене добавить. Только тут чистая химия, незаговоренная.
— Давай. А крышу не снесет?
— Это уж я не знаю.
Народ подходил и подходил, площадь заполнялась впритык. Только к нашей лавке никто не подступался, словно задыхаясь от смерти, окутавшей меня.
— Везет! – еще раз повторил Лют. Он долго смотрел в сторону. На небо. Оно было ласково чистым. Облака были где-то далеко-далеко, чистили дождями клоаки фронта. Лют, не скрываясь, плакал, так же безмятежно улыбаясь. Губы его шевелились. Я был спокоен, тоже улыбался и хлопал себя по пустой ширинке.
— Поехали, — сказал Лют, и вскочил, быстро вытирая слезы. Толпа расступилась. Я пошел за ним к ЗИЛу. Солдаты устанавливали за нарощенными бортами колонки и микрофон на костлявых треноге. Лют быстро сбросил через голову футболку, разметав веером чуб. – Давай, время. – Тут нутрь моих грудков забилась. Руки остыли и стаи мокрыми. Сердцу стало больно. Отсутствующие яйца по старой привычке сжались. Площадь уже была полна, забивались улицы. На балконах прилегающих домов выползали голопузые калеки. Прямо передо мной на каталке выкатили камуфляжного самовара – без рук, без ног, и с наивным туповатым взглядом. Девочка, приперевшая его мне под ноги, выглядела еще дебильнее инвалида.
Лют бросил мне чистую вышитую рубаху-луду, но я отказался. Остался в своей свадебной сорочке, только снял пиджак, а потом и жилетку (в ней я был похож на жида). Тут, словно на землетрясении, меня совсем забил озноб. Лют напялил свою червонную однорукую рубаху, подпоясался. Потом извлек из своего рюкзака ампулы и огромный стеклянный шприц.
– Качай руку. СПИДом заболеть не боишься? – Я засмеялся вместе с ним. Обжал бицепс расстегнутым рукавом и задергал кулаком. Когда в вену вошел дурман, долго ничего не чувствовалось. Потом, когда меня уже стали поливать из шланга вонючим маслом, как-то расслабило, и стало похоже на спокойную пьянь, как будто напился хорошего вина. Две красивые девушки в сарафанах из Круга Родной веры под руки подвели меня к трону на вершине ладьи и усадили на шелковую думку.
Народ странно молчал. Из рюкзака вынули и разложили вкруг меня и мачты остатки моего имущества помимо грязной одежды: трость, огромный портрет меня, Вики и Славки, блок сигарет, стопочку книг. Планировалось, что эти пожитки облегчат мне сущетвование на том свете. Призывной пункт даже презентовал гигантскую бутылку дешевой водки (хотя я никогда не страдал злоупотреблением алкоголя). Двое стройбатовцев лили вокруг мачты, о которую я оперся спиной, масло, щедро умащая мне ботинки. Масло было теплым и густым. Страх стал интересным, словно перед соревнованиями в юности. С ладьи отлично было видно аж полгорода, люди казались смешными и ненужно-маленькими, даже хотелось их схватить, поднести к лицу и тщательно рассмотреть. Неожиданно я начал все понимать и мне стало хорошо-хорошо.
Подскакал Лют и сунул мне фляжку. Я глотнул. Это был очень густой настоянный мед. Тело расслабилось окончательно и разум стал вдруг так жемчужно ясен, что казалось, можно было объяснить даже смысл порхания белой капустницы вокруг занозистой мачты.
— Как ты?
— Хорошо. Чего-то меня расперло. Я же раньше, сначала хотел ни пить, ни это. А тут как в дупель пьяный. Что ж это за жертва?
Лют засмеялся.
— Ничего. Нормально все будет. – Внизу забили барабаны.
-11-
То, что говорил внизу волхв Круга Родной веры из грузовика, мне было почти не слышно, только эхо торкалось между коробчатым домами. Лют валялся передо мной на дощатой неструганой палубе и глотал из солдатской фляги мед.
— Жень! Давай я с тобой полечу.
Я покачал головой.
— Ай-яй-яй! А слова как же? Про Родину? Кто же Перуна будет славить?
Лют улыбался и плакал.
— Ладно, – я кивнул ему, чуть приподнявшиь на подлокотниках, — полетели. А только твое начальство как это воспримет?
— А как ты многоразовым шприцом мазался? Поздно уже будет.
Я засмеялся. Было очень легко и покойно.
— Лют! А ты себе не колол дурь?
— Не-а! И так дурной.
Было тепло. Бабье лето перло. Солнышко устало смотрело на город, окруживший ладью, в центре которой валялся Лют, а пере ним на троне сидел я.
Тут город заревел. Я неловко спрыгнул и опрокинул подушечку. Гул нарастал. Громко тыкая протезом я подковылял к краю ладьи и высунулся через борт. Ор захлебнулся, и стало слышно эхо волхва:
— Евгений Чернов!!
Лют многозначительно кивнул, и я поднялся.
— Говори! – зарокотал родновер. Площадь взорала и только я качнулся, утихла.
— Ничего не имеет значения. Главное – жизнь, – негомко и совсем без ожидаемого пафоса сказал я. Все мое прожитво упрямо не неслось перед очами. Внизу два молодых жреца в белых рубахах уже дымили копотью с факелов и капали на землю чадом. Сказать почему-то стало нечего. Все вдруг стало бессмысленным: и я сам, и Вика со Славкой, и Родина, и растопырившийся крабом одноногий Лют. Я замолчал. Площадь бесшумно дышала. С факелов капало в лужицы на асфальте. Ноги у меня задрожали. Пауза затягивалась. Волхв на грузовике замотал головой. На часах передо мной на здании бывшего Сбербанка стрелки сливались на полдень. Лют хлебал их фляги, обшитой брезентом. Над площадью летал серый голубь с перламутровой шеей.
— Да будет победа! – нескладно заревел я, разрывая горло. – Пали! – и молодой жрец, не дожидаясь команды начальника, изо всех сил швырнул факел в высокий борт ладьи. – Пали! – заорал я. – Да озарит нас жизнь! – второй жрец метнул огонь. Пламя вспыхнуло медленно, но очень высоко. Жарко стало моментально. Кашляя через дым, я опять заорал:
— Я вижу белого всадника! Отче Перун! Возьми меня!
По России во всех городах зашлись жертвенные костры. Что орали счастливцы, обуреваемые дымом и нестерпимо солнечным племенем? Что отвечал им великий Перун, видя их и войска, неторопливо готовящиеся к завтрашней бойне?
-12-
Всадника не было. Видел я только девушку с ребенком, прорывавшихся через первые ряды. Это была Вика и Славка. Их не было тогда дома, вдруг догадался я. Лют улыбался. Дым закрывал солнце, но через копоть я вдруг увидел, как ко мне тянут крепкую руку в боевой кожаной рукавице.
Долго писал! 10 месяцев!